[personal profile] sredamadeinest
Однако надо отдать должное Бьорку; сколько бы своих мозговых клеток и жизненных сил он не тратил бы на обеспечение стабильности подарочных ему поставок, ни на одну секунду он не забывает о том, каков самый ценный из полученных им в жизни даров и кому он им обязан. Речь идет о его имени, то есть о том, благодаря чему Бьорк даже не то чтобы стал Бьорком, а вообще возник; ведь до того, как стать писателем, живущим на деньги своих персонажей, автору «Пенсии» случилось стать самому чужим персонажем, узнав себя в каковом он ответственно принял не только совпадающее с ним имя, но и – столь же ответственно – все отличавшие этот персонаж личностные характеристики. Правда, в «Пенсии» делается попытка отвлечь читателя от этой фактологии и даже предпринимается попытка представить своеобразную альтернативную версию бьоркова «крещения»; за дату своего «новорождения» он почитает первую ночь после объявления его тетушкой о передаче ему по дарственной именьица под Павловском, когда он под напором нахлынувших чувств и в результате невоздержанного обмывания повода упал в траву и уснул, а проснулся уже Бьорком, то есть – с новым именем. Однако даже если допустить определенную связь с реальностью этой легенды, это все равно никак не отменит этого имени происхождения; Маруся Климова – вот кто своею демиургической волею дала это имя, и бесконечное выражение признательности за этот великодушный жест становится не просто одним из важнейших направлений среди бьорковых духовных исканий, но и приобретающим среди них очевидно первостепенный смысл, – по крайней мере, такой вывод напрашивается из совершенно в «Пенсии» вербального определения Бьорком Маруси как своего самого главного морального авторитета, служение каковому кажется ему едва ли не самым значительным своим жизненным предназначением. Со стыдом Бьорк в «Пенсии» вспоминает случаи, когда он, нося еще другое имя (а значит – не вполне даже он), обошелся с полученными от Маруси Климовой подарками довольно безалаберно; например, приняв от Маруси колечко с лунным камнем, он поддался уговорам своего суеверного невзлюбившего Марусю товарища и закопал кольцо под березой в лесу, а потом еще и поджег на ней бересту; в другой раз Маруся подарила ему портфель из крокодиловой кожи, привезенный ей отцом из Никарагуа, а он его потерял, и хотя потом и нашел, но уже сильно потертым. Но то был еще как бы до-Бьорк; теперь же, став благодаря Марусе Бьорком, Бьорк дает себе зарок ко всем проявлениям ее к себе милости, в том числе и материальным, относиться со священным трепетом. Поистине сакральная ценность распознается Бьорком в самом новом из полученных им от Маруси подарков – дубленке, которую он носит с великой гордостью, хотя и попадает порой в ней в несколько неловкие ситуации, – например, однажды он появляется в ней в фойе театра и его там именно из-за этой дубленки обзывают бомжом. Дубленка действительно выглядит не очень новой и рвется то тут, то там, но Бьорк без устали ставит на нее все новые и новые заплатки (жертвуя на эти цели даже совсем еще не сношенные ботинки) и не отказывается от практики совершать в ней публичные дефиле, любовно называя ее про себя своим ярким рубищем. Естественно, что в пользу нее он делает свой выбор и тогда, когда оказывается приглашенным к Марусе в гости; только по таким исключительным случаям он подвергает дубленку особо тщательной реставрации и даже перешивает на ней пуговицы (прилаживая каждый раз новые), причем состояние, в котором он каждый раз предается этому занятию, он определяет как лирический угар. Что ж, в таком угаре Бьорку особенно сладко мечтается о том, что и Маруся тоже в довольно романтическом настроении готовится к их вечерней встрече, и тоже может в результате ослепить его пуговицами, скажем – из натурального жемчуга, которые украсят – лирический угар становится все более и более интенсивным – розовую блузку с белым воротником, к которой Маруся (Бьорк боится даже надеяться) вдруг возьмет и наденет в знак расположения к нему розовые брюки из японского шелка! А, быть может, даже повесит на грудь золотой мальтийский крест в черной оправе; хотя как бы Маруся не нарядилась, все равно, как хорошо известно Бьорку, вечер у нее дома будет похож на цветущий сад, в котором благоухают лавр и лимон, а также нежно поют французские птицы. Впрочем, когда Бьорк идет к Марусе, он всегда готов и к тому, что ее прием будет, так сказать, «выездным» и она предложит ему составить ей компанию при выходе в свет; это никогда не вызывает у Бьорка разочарования, поскольку пусть он при таком сценарии остается без лавра и без лимона, зато ему в таком случае оказывается гарантирована «замечательная тождественность между свежим воздухом и озоном человеческого общения». Особенно в таких случаях Бьорку нравится, если Маруся приглашает его в какое-нибудь заведение, расположенное в лофте высотного здания; это значит, что тогда Бьорк поедет с Марусей наверх в лифте и что подъем будет длиться достаточно долго для того, чтобы почувствовать сначала этот лифт ведущим на эшафот, а затем – что вместе с Марусей ничего, вообще ничего (даже расстаться с жизнью) не страшно. И все-таки если бы выбор всегда оставался за Бьорком, то он каждый раз бы предпочитал никуда не идти, а оставаться у Маруси дома, потому что ни в одном другом месте на земле он не чувствует себя так же умиротворенно и хорошо; Бьорк вспоминает, что подобное наслаждение он испытывал только разве что давным-давно, когда закапывался в теплый песок сестрорецких дюн. Ко всему прочему, вечер у Маруси может стать еще волшебнее, если марусин муж угостит Бьорка ликером «Марнье»; тогда, как известно Бьорку, через некоторое время краски на картинах в марусиных изолированных от внешнего мира задернутыми шторами покоях начнут вспыхивать галлюциногенными озарениями. Однажды в таких условиях Бьорку удалось встретить у книжной полки в коридоре марусиной квартиры аж самого Антонена Арто; кроме того, тут еще очень ценным оказывается то обстоятельство, что после такого вечера (когда задергиваются шторы и когда у марусиного мужа есть ликер) способность галлюцинировать сохраняется у Бьорка еще на несколько дней, причем тогда уже непременной участницей всех его галлюцинаций оказывается сама Маруся; Бьорку даже не нужно закрывать в своем пансионе глаза, чтоб увидеть Марусю прямо перед собой, причем со свитой, состоящей из покорных ей — и даже как бы прислуживающих — Пушкина, Достоевского и Пастернака; иногда Бьорку Маруся является в паре со Львом Толстым, причем они оба почему-то оказываются густо присыпанными снегом, а иногда Бьорк на стене – уже в своих жалких покоях – отчетливо различает фотографию, на которой Маруся запечатлена на приеме в Ватикане, причем белизна мантии папы Бенедикта на ней так же безупречна, как и белоснежность марусиной блузки. А иногда картинки, которые видит Бьорк, даже оживают; например, он смотрит на то, как Маруся раскланивается перед понтификом в глубоком реверансе, а затем то ли по рассеянности, то ли сослепу целует Папу Бенедикта в неправильную – в левую вместо положенной по ватиканскому протоколу правой – туфлю. Потом, правда, Маруся замечает свою ошибку и раскаивается перед папой, и тот милостиво ее прощает, но вовсе не за марусин промах, которого он и не заметил, а – как уже не просто в лирическом, а лирически-галлюцинаторном угаре воображается Бьорку – за культивирование Марусей не вполне, мягко говоря, христианского учения; все дело в том, что количество практикующих в мире культ вуду людей составляет 50 миллионов человек «плюс Маруся Климова на территории бывшего Советского Союза».
          Вне юрисдикции галлюцинаторного делириума, то есть уже в материальном мире, Бьорку, разумеется, тоже известны за Марусей такие заслуги, которые наделяют ее уникальным на постсоветской территории статусом; речь идет о звании кавалера ордена Почетного легиона. Очень робко, но в то же время с несокрушимым упорством Бьорк транслирует в «Пенсии» идею о том, что в факте присуждения Марусе этой высокой французской государственной награды есть и бьоркова заслуга, причем довольно значительная; бывали случаи, когда и Бьорк (еще в добьорковый период своей жизни) отваживался делать Марусе подарки, и одним из таковых была военная медаль; Бьорк как бы не очень на этом настаивает, но одновременно и проявляет непоколебимую уверенность в том, что именно этот его подарок послужил для Маруси добрым предзнаменованием, своего рода предвестником ее представления к престижной французской регалии. Однако Маруся, уверен Бьорк, сделала для него гораздо больше, дав ему, как уже было сказано, имя, то есть представив его не к ордену, а, по сути, к новой жизни; особое же упоение испытывает Бьорк в связи с тем, что Маруся продолжает чувствовать за него ответственность и очень часто старается поддержать его мудрым советом. Уходя из любых других гостей, Бьорк всегда считает главным из своих приобретенных за вечер и еще не растраченных капиталов собранные ему с собой дополнительные гостинцы; конечно, и в марусиной прихожей Бьорку очень приятно принимать от Маруси полный кусков шпинатного пирога и клубничного волана пикник-бокс, но куда больше, чем марусины съестные припасы, трогают сердце Бьорка марусины напутствия, в которых она ему никогда не отказывает; и хотя Маруся чаще всего говорит Бьорку в таких ситуациях очень похожие друг на друга вещи (ну, типа, велит Бьорку ни в коем случае не опускаться, не лениться красить ногти, не забывать зачесывать волосы за уши и т. д.), Бьорк все равно каждый раз в мгновения этого марусиного наказа переживает самые сладкие и самые сильные чувственные потрясения; то есть настолько сильные, что, можно сказать, ради этих мгновений он и живет. В такие мгновения он про себя дает себе клятву написать посвященный только Марусе роман под названием «Старшая сестра»; пожалуй, по степени упоительной остроты с переживаемыми в такой ситуации Бьорком эмоциями могут в его жизни сравниться только те, что он испытывает, когда Маруся у себя дома сажает Бьорка перед зеркалом и начинает расчесывать ему большим гребнем волосы, потом заплетает ему косичку, а потом – в удачные для Бьорка дни – отправляет своего мужа купить резинку для бьорковых волос, и, пока муж отослан (под нелепейшим, как самонадеянно возомневает Бьорк, из предлогов), начинает тискать практически полностью парализованного и онемевшего к тому моменту от кайфа беспомощности Бьорка, при этом уже не рекомендуя Бьорку, а, можно сказать, категорически требуя от него, чтобы он ни при каких обстоятельствах – ни в коем случае! – не смел, не думал, и даже не смел думать о том, чтобы опуститься! Однако самая высшая форма наслаждения, абсолютный пик удовольствия, которое Бьорк способен испытывать во время общения с Марусей, подразумевает как раз не уединенную атмосферу, а, напротив, максимальную публичность; в общем, самые-самые лучшие секунды в жизни Бьорка – это те, в которые Маруся при большом количестве свидетелей – прямо на улице или в каком-нибудь общественном месте – начинает Бьорка даже не тискать, а щипать, причем делает это с притворным садизмом, а Бьорк начинает реагировать на это стонами с притворным страданием. Высшую из возможных в жизни Бьорка форм счастья он прямо так и определяет: «Счастье быть прилюдно пощипанным Марусей Климовой».
          У Бьорка могут быть очень богатые культурные или образовательные планы на вечер – скажем, сразу и концерт Каравайчука, и лекция о Шкловском в «каморке Фауста», но если вдруг днем поступит приглашение провести вечер у Маруси, все изначальные пункты «вечерней повестки» будут моментально и без лишних сомнений отменены, поскольку, уверен Бьорк, вечер у Маруси включает в себя и Каравайчука, и Шкловского, и даже Фауста, и вообще все что угодно, – в том смысле, что ничто не выдержит с ним конкуренции по богатству гарантированных впечатлений, то есть получается, что у Маруси по определению как бы уже «all inclusive». Увы, Маруся все-таки вспоминает о Бьорке далеко не так часто, как он о ней (потому что он о ней даже не то что вспоминает, а постоянно – неделями и месяцами – думает), и приглашения от Маруси все-таки приходят ему очень редко, поэтому он вынужден каким-то образом — как бы в вечном ожидании этих приглашений — раскрашивать свою жизнь, которая вопреки его желаниям и воле все-таки по большей части проходит на существенном отдалении от давшей ему имя – а с ним и, в общем-то, новую жизнь – Маруси. За вечером у Маруси последуют сотни других вечеров и дней, в которые Бьорк и занимает себя тем, что – из уже перечисленного – воспитывает сироту, принимает подарки и т. д., а также придумывает для себя многие другие занятия, – путешествует, слушает радио, смотрит кино, общается в социальной сети «В контакте», а также с «форумчанами», и даже такие почти мистические практики, как переписываться с няней, беседовать с мертвой девочкой, посещать БДСМ-салон. Кроме того, Бьорк всегда «сочиняет новый роман; сочиняет, но не пишет». Чаще всего сочинение нового романа ограничивается придумыванием для него названия; в «Пенсии» можно обнаружить упоминания о как минимум, наверное, сотне таких проектов, которые пока могут быть представлены только на уровне титула-заголовка; Бьорк признается в том, что ему безумно нравится слово «проект», поскольку среди стоящих за ним смыслов он легко различает такой, как «необязательность осуществления». Бьорк провозглашает, что принцип «ни дня без строчки» – не для него, и что день, в который им написано их – строчек – хотя бы несколько, можно признать для него плодотворным; Бьорк поясняет, что ему вообще тяжело что-либо осуществлять ввиду присущей ему невероятно низкой работоспособности, которую сам он объясняет, во-первых, долговременной токсикофилией (сильнейшей кофеиновой зависимостью), а также еще более долговременным порочным образом жизни, – порочным в том смысле, что Бьорк, по его собственному – вдруг случающемуся – признанию, как выясняется, не то что в последние месяцы или годы, а вообще ни единой минуты в своей жизни не работал! Ибо армия, на которую приходится вся официальная трудовая биография Бьорка (в качестве военного переводчика или педагога военного перевода), находится с работой, по его оценке, во взаимоисключающих отношениях, и в армии – вне зависимости от круга служебных задач – можно только служить, но никак не работать. Сочинительство романа может трансформироваться – в случае Бьорка – в его писание только в том случае, если Бьорку будет таковой заказан, причем с гарантией опубликования со стороны издателя; к счастью, у Бьорка есть именно такой издатель, который такие гарантии легко дает (и впоследствии неизменно выполняет), выдвигая при этом лишь очень абстрактные условия, которые больше похожи не на какие-то налагаемые на автора ограничения, а, скорее, на мотивирующие его мантры, вроде «следовать порочному синтаксису», «сочинять черный реквием» и т. п.; Бьорка чрезвычайно вдохновляют такие пожелания, поскольку он чувствует, что таким образом сформулированный «заказ» ничуть не сужает, а, напротив, расширяет его творческую свободу, ибо он не вступает ни в какие противоречия с теми – и, пожалуй, еще более абстрактными – правилами литературной жизни, которые – в качестве не столько руководства к написанию романов, сколько инспирации к таковому занятию – выработал для себя Бьорк: типа, «культивировать парадокс», «поддерживать атмосферу неопределенности». Ну, из этих принципов хорошо ясно, что главной темой романов Бьорка обречен быть сам Бьорк, поскольку и парадоксальность, и неопределенность выглядят очень уместными характеристиками его натуры, в которой сочетаются обычно считающиеся несочетаемыми вещи и которая оттого выглядит очень двойственной. Бьорк знает за собой, что в нем «умудряются уживаться, то мирно, то ссорясь, Обломов и Штольц. Одному хочется непременно что-то делать, другому – помечтать бы, подумать свою думу»; кроме того, в Бьорке сосуществуют также два ума (передний и задний), две силы (большая и малая), а еще Бьорк наблюдается у двух докторов (старшего и младшего), носит сразу два крестика (взрослый и детский) и живет на две резиденции (пансион и именьице). Пароксизм же дуалистической природы Бьорка, наверное, проявляется в его различении в себе самом главного своего врага; правда, это противоречие – равно как и многие другие битвы двух противоположностей или хотя бы крайностей, ведущиеся в Бьорке – остается его внутренним и даже сохраняемым в тайне делом, однако все равно человеком-парадоксом он оказывается отнюдь не только в собственных, но и в посторонних глазах, во многие из которых часто бросается одновременная присущесть Бьорку почитаемых – как правило – за несовместимые свойств. Например, Бьорк смущает многих своих знакомцев тем, что на фоне своего подчеркнутого равнодушия к алкоголю он постоянно пребывает в состоянии, которое людям хочется определить как «навеселе»; наиболее мнительные люди, оказываясь не в состоянии объяснить себе эту несостыковку, начинают, как доподлинно известно Бьорку, подозревать в нем наркомана (тут сам Бьорк как раз никакого парадокса не видит, ибо считает, что его отличает такое количество природной – как бы прирожденной – дури, что она бьет в нем ключом и безо всяких дополнительных стимуляторов). Других людей ставит впросак опять-таки единовременная свойственность Бьорку и эдакой русской почвеннической набожности, и – на уровне, скажем, личной жизни – совершенно безбожного европейского нигилизма; однажды Бьорк даже слышит, как один его покровитель, пытаясь привести в своем сознании две стороны натуры Бьорка к одному знаменателю, решает эту проблему так, что провозглашает Бьорка православным либералом. А еще достаточно часто у Бьорка изумленные люди интересуются насчет того, как он, такой косноязычный в личном общении, может вообще что-то писать; на это Бьорк неизменно уверенно отвечает в том духе, что ему легче изливать душу на бумаге, а не в разговоре, но вполне вероятно, что вот это как раз уже просто придуманная им универсальная отговорка, поскольку не другим персонажам, а своему читателю Бьорк признается в том, что находит искренность весьма сомнительным качеством литературного произведения, ибо большинство признаний, с его точки зрения, отвратительны, так что Бьорк, если называть вещи своими именами, предпочитает в своих повествованиях врать; если же вдруг на этом его вранье в литературе его ловят уже в жизни, то тогда он оправдывается тем, что это была не ложь с его стороны, а гипербола. Таким образом, не похоже на то, чтобы стыдливый Бьорк поверял бы бумаге то, что стесняется на людях произнести; быть может, и для него самого остается непостижимым, почему косность его речи не препятствует, так сказать, бойкости его пера. Правда, для некоторых почитателей литературных опытов Бьорка нет ничего загадочного в его слабости как собеседника; они считают ее закономерным следствием его природной скромности.
          Однажды даже одна из преданных и внимательных читательниц Бьорка делает ему апеллирующий именно к этой его предположительной скромности комплимент; она говорит, что больше всего ей в Бьорке нравится неразличение тем в себе «великого писателя земли русской»; Бьорк реагирует на этот комплимент столь заливистым хихиканьем, что поклонница его прозы даже начинает подозревать, что она ошиблась насчет отсутствия у Бьорка амбиций причислять себя к выдающимся литераторам, но Бьорк, справляясь с хохотком, торопится ее успокоить, заверяя пожилую даму в том, что она, разумеется, совершенно права. В действительности же соответствующие амбиции оказываются присущи Бьорку в таких масштабах, каковые его знакомая не могла бы даже себе вообразить; когда она прочитает «Пенсию», то узнает, что на самом-то деле Бьорк считает себя равновеликим по литературному значению – для земли русской – как минимум Нестору-летописцу, и ощущает себя – ни больше ни меньше – современным Вергилием на невских берегах, который, «закутавшись в халаты» (именно с них, по мнению Бьорка, начинается настоящий писатель, – ну, как аутентичный джентльмен начинается с ботинок), записывает «воспоминания о славных битвах». Не удивительно, что даже окружающие Бьорка льстецы, рассчитывая умастить его самолюбие сравнениями Бьорка с различными литературными знаменитостями, обычно «берут» гораздо «ниже», чем Бьорк, по его ощущениям, «прописался»; скажем, в расчете на бьорково расположение ему могут сообщить о том, что он – новый Буковски, только с русскою душою и не такой брутальный, но Бьорка такие подобострастно проводимые к нему параллели оставляют настолько равнодушными, что ему оказывается лень не то что заглянуть в книги назначенного ему в старшие литературные родственники (подразумевается, что это очень почетная генеалогия) автора, но даже выяснить в гугл-поиске картинок, как тот выглядел. Бьорк сам знает, чьи традиции он продолжает и художественной плотью какого «канона» является; например, оказавшись в Швейцарии, Бьорк отправляется на могилу Набокова, чтобы закопать рядом с ней отломившийся кусок своего переднего зуба, и мыслит себя новым вовсе не Буковски, а как минимум Сартром, погружаясь в чьи словесные кущи, Бьорк обучается завораживающему его искусству (рассчитывая и сам овладеть им на сартровом уровне) держать читателя за полного дурака. Впрочем, в Сартре Бьорк больше всего ценит даже не художественные методы, а звучание (и русское написание) его фамилии; Бьорк находит, что идеальному писателю (как и идеальному персонажу) подобает иметь фамилию из пяти букв и при этом обязательно односложную; собственно, именно соответствием этому критерию определяется набор основных бьорковых литературных авторитетов: это, помимо Сартра, также Пруст, Джойс и даже Швейк; не удивительно, что Бьорк чувствует в себе достаточный потенциал для того, чтобы тоже стать в этот ряд. Во всяком случае, например, он считает Бьорка практически точной копией Швейка, но разделившей с ним зоны ответственности; ведь и Швейк, и Бьорк – по сути, хроникеры, только если юрисдикцией Швейка был полк, то у Бьорка таковой стал, конечно же, пансион. Однако Бьорк полон честолюбивых желаний встать вровень не только с героями великих книг, но и с их авторами; например, держа равнение на Пруста (который все-таки куда ближе отстоит от повествователя в «Ą la recherche du temps», чем от Швейка – Гашек), Бьорк стремится уже не просто преуспеть с ним в одном жанре (скажем, вместо хроники это мог бы быть «поток сознания»), но и вслед за своим идолом достичь эксклюзивного эффекта воздействия на читателя, подвластного только самым выдающимся романистам и состоящего в том, чтобы погружать читателя романа в точно такое же состояние, в каком автор его писал. Бьорк, блестяще владеющий французским, имеет привилегию читать Пруста в оригинале; по мнению Бьорка, даже в самых лучших русских переводах Пруста утрачивается первозданный ритм его прозы, который Бьорк считает изначально задававшимся прустовой одышкой. Как находит Бьорк, идеальный читатель Пруста волей-неволей начнет подстраиваться под этот ритм и, в конце концов, сделается во время чтения любого его романа больным, то есть испытает на себе симптомы всех – прежде всего, легочных – заболеваний Пруста, что тяжело отравляли его жизнь. В общем, восхищаясь Прустом, Бьорк загорается мечтой научиться повторять его фокус и принимается грезить появлением у самого себя столь же идеальных читателей, то есть тоже таких, которые, читая все новые и новые тома приключений Бьорка, тоже почувствуют себя в чужой – в этом случае, разумеется, бьорковой – шкуре; правда, эти перенятые ощущения, в отличие от ситуации с Прустом, должны быть, как выясняется, вовсе не болезненными. Оказывается, идеальным читателем для своих приключений Бьорк считает того, кто в процессе их чтения почувствует себя младенцем, которого только что вымыли в корыте земляничным мылом! Вот, выходит, кем чаще всего чувствует себя Бьорк; вот как может быть описано его мировосприятие (и базовые для него ощущение и локация), мотивирующее его творить. Правда, если русским читателям Пруста мешала заболеть от его книг недостаточная чувствительность к его болячкам его русских интерпретаторов, то впаданию от приключений Бьорка в грудничковое детство и прочувствованию, так сказать, эффекта корыта препятствует отчасти сам Бьорк, ибо его письмо, игнорирующее и пунктуационные, и даже в известной степени и орфографические традиции русского языка, никак уж – как сознает сам Бьорк – не способствует читательской релаксации. Однако примерно в тех же сферах, в которых ничем не может помочь переводчик, порой может сыграть решающую позитивную роль редактор-корректор; с последним Бьорку повезло ничуть не меньше, чем с издателем, и благодаря Ольге Абрамович, неизменно гармонизирующей для читательского глаза уже не сартровы, а бьорковы словесные кущи, к его книгам, как считает Бьорк, в итоге полагается «весь комплект»: с ними в руках снова хочется гулить, дергать ножками и брызгаться в лоханке, и запах лесной земляники – скажем, от пены на мочалке – тоже обязательно тут как тут.
          Однако очень ценит в своих текстах Бьорк и еще один аромат, который, правда, по его наблюдениям, учуять удается – ну прямо как и войти в полные эльфов лабиринты «Бутика Vanity» – лишь избранным. Часто читатели бьорковых книг жалуются Бьорку, что совсем не почувствовали у него армии; что ж, ликует про себя Бьорк, запах очень дорогих духов и должен быть едва уловим. Бьорк признается себе на страницах «Пенсии» в том, что с армией он всегда был счастлив, и выражает бесконечную признательность своим родителям, которые крестили его «в раннем детстве в Спасо-Преображенском всей гвардии соборе», что, как не сомневается нынче Бьорк, и определило его «военно-филологическое будущее и избавило от богоискательства и богостроительства». Филологическую компоненту этого давно уже не будущего, а настоящего, Бьорк считает полезной для себя в том смысле, что она стала очень важной инвестицией в его писательство, поскольку, по нынешнему ощущению Бьорка, приобретенные им переводческие навыки стали тем фундаментом, на котором в итоге смогли зазиждеться здания его собственных произведений, ну а военную он считает своей огромной удачей в силу того, что, как не лишне будет повторить, она позволила ему проживать свою жизнь непрестанно служа, но никогда не работая. Ни единожды Бьорк в качестве — во всяком случае, номинальном — кадрового военного не почувствовал себя хоть сколько-нибудь переутомленным, потому что в армии (которая, в отличие от литературы, для Бьорка уже даже не настоящее, а вообще аж — хоть и совсем-совсем недавнее — прошлое) никто никогда не работает, однако несмотря на это, за состояние в ее рядах человеку выплачивается зарплата, а по выходе за выслугу лет в отставку — назначается еще и пенсия; Бьорк даже испытывает нечто вроде уколов совести, когда видит на улицах старушек, свои права на пенсионные выплаты заработавших не формальным, а самым настоящим долголетним трудовым стажем. Однако куда сильнее таких уколов уязвляют Бьорка иногда посещающие его панические мысли о том, что экономическая стабильность никогда не была традицией его страны и что при определенном форс-мажоре того пожизненного пособия, которое он себе вроде бы пусть не наработал, ну так наслужил, его могут взять и лишить. Тем более что Бьорку известны такие мироуложения, при которых пожилым людям пенсия вообще не полагается, абсолютно вне зависимости от их трудовых заслуг, поскольку государство возлагает обязанность содержания престарелых на их детей и внуков; по имеющейся у Бьорка информации, именно такие порядки уже многие десятилетия как правят, скажем, в коммунистическом Китае. Разумеется, при таком раскладе не имеющий никакого потомства Бьорк оказался бы перед угрозой вымирания; КНР явно не кажется Бьорку находящейся от РФ на достаточном удалении, чтобы можно было быть абсолютно спокойным насчет того, что в России — при столкновении со значительными экономическими трудностями — носители государственной власти никогда не решат внедрить у себя такую же систему, — любой соседский опыт, если он античеловечный, в любой момент может оказаться для российских лидеров заразительным. Время показывает, что тревоги Бьорка абсолютно не беспочвенны: пусть пока не в Санкт-Петербурге, но в Москве комиссия по социальной политике и трудовым отношениям городского парламента не далее как 21 октября 2015 года предложила законодательно обязать граждан финансово обеспечивать своих пожилых родителей и ввести уголовную ответственность за уклонение от этой обязанности. В России за последние годы статус закона приобрело огромное количество инициатив, значительно превосходящих эту в бредовости, так что и эта, при всей своей вызывающей абсурдности, вполне может получить «зеленый коридор» на общефедеральном уровне; что же касается повышения в России возрастной планки выхода на пенсию, то оно вообще уже выглядит практически неизбежной мерой. Однако козырем Бьорка под гнетом таких неблагоприятных обстоятельств, выгодно выделяющим его из «общей массы», является его абсолютная готовность к самым худшим сценариям развития ситуации и наличие у него четких планов действия в случае их реализации; ведь Бьорк уже и сейчас, будучи отставленным со службы, но не достигнув еще общегражаднского пенсионного возраста, прекрасно справляется: пусть у него нет детей и внуков, ну так зато среди не имеющих с ним никаких родственных связей людей не оказывается ни малейшего недостатка в тех, кто желает отдавать ему многие свои вещи, а в некоторых случаях — и почти все свои деньги; можно сказать, что Бьорк уже давно перевел себя на пенсионное обеспечение, открыв себе доступ к не государственным, а частным накопительным фондам. Конечно, насчет поступлений из них у Бьорка нет никаких юридических договоров, равно как не может он и рассчитывать на какую-то фиксированную ставку; вполне возможно, что, например, на фоне тотального обнищания населения, которое предстает неотвратимой перспективой применительно к России, место персонажа в романе-хронике перестает быть товаром, за который писатель-хроникер может всегда что-то выручить у его прототипа. Ну, зато другая излюбленная — уже прямо не касающаяся его литературных опытов — поведенческая стратегия Бьорка, все то же подчеркивание своего «не вполне мирского отношения» (как уже было сказано, не только к одежде, а вообще ко всему), кажется способной гарантировать ему прокармливание даже в самых страшных — вплоть до армагедонных — декорациях, — в том смысле, что даже если обнищают все вокруг, у Бьорка всего равно наверняка достанет изобретательности для того, чтобы смотреться среди нищих самым нищим; снисходить же до нужд выглядящего самым голоштанным бедняка, подавая ему когда копеечку, когда бутербродик, когда какое-нибудь тряпье, может становиться естественной потребностью для других бедняков, регулярным справлением которой они убеждают себя в том, что уж сами-то они еще вовсе не опустились до самого дна, то есть что их собственные дела еще не так уж и плохи. В общем, пусть Бьорк вовсе не жаждет наступления трудных времен, но одновременно он явно готов – чуть ли не как никто другой – встретить их во всеоружии; ведь он давно прекрасно освоил искусство, которому многим из его соотечественников только предстоит мучительно учиться.
          Снова нужно отдать должное Бьорку: он не делает из своего ноу-хау никакого секрета, — ведь ему на страницах романа «Пенсия» дается довольно подробный обзор. Уже только в силу этой данности (оставляя в стороне чисто художественные достоинства этой книги) «Пенсию» довольно-таки уверенно можно назвать невероятно важным произведением для современной России; ведь общепринято причислять к самым важным книгам той или иной исторической эпохи те, которые оказывались — или оказываются — в состоянии давать — когда на метафорическом уровне, а когда и на вполне себе буквальном — точные ответы на наиболее острые для значительного количества живших — или живущих — в эти эпохи людей вопросы; если речь идет об универсальных, трансграничных вопросах, тогда из удачливых «ответчиков» получаются классики мировой литературы, ну а если об ограниченных как бы «отечественной» повесткой дня, тогда — что-то вроде светил национальной, и уж по такому разряду Александр Ильянен имеет все права и основания быть проведенным, поскольку в ближайшие даже не годы, а месяцы (если не недели) самым насущным вопросом отнюдь не только для российских пенсионеров, а вообще для россиян (абсолютное большинство которых столкнется с нечеловеческой нуждой, — вплоть до необходимости ежедневных поисков подножного корма) станет следующий: «Как выжить?!». Ну понятно уже, да? «Пенсия» не просто отвечает на такой вопрос, но и вообще представляет из себя одну сплошную — и монументальную — инструкцию по выживанию, причем ясно же, что воспользоваться ею по назначению (то есть — выжить) сумеют только те, кто эту инструкцию изучит наиболее усердно и наиболее бескомпромиссно начнет ей следовать, причем их выживание будет обеспечиваться, если называть вещи своими именами, именно за счет тех, кто к этой инструкции отнесется без должного внимания или даже вообще ее проигнорирует. Но, по крайней мере, на старте шансы равны у всех, поскольку роман Александра Ильянена никто не запрещал к продаже и он вполне доступен российскому читателю, то есть сейчас еще никто окончательно не обречен; однако все-таки следовало бы поторопиться, поскольку не пройдя вовремя — и добросовестно — «углубленный курс жизни за счет других» (трудно в нескольких словах сформулировать суть «Пенсии» точнее), вполне можно оказаться в ситуации, когда кроме как среди этих несчастных других нигде места тебе уже и не достанется. Ясно же, что по воспоминаниям о битвах прошлого можно учиться самому разумному поведению в битвах будущего, и, таким образом, получается, что важнее «Пенсии» на русском языке романов в последнее время не писалось и не печаталось; Александру Ильянену охотно верится, когда он настаивает на своей абсолютной аполитичности, так что вполне допустимо, что такой исключительной судьбоносности своей книги для своего народа — и особого ее для него значения — он и не подозревал, но никому же — ни идеальным писателям, ни идеальным персонажам — не дано — почти в точности по Тютчеву — предугадывать, как отзовутся их слова. Так что независимо ли от авторского расчета, или же, быть может, даже вообще вопреки ему, но таковые и судьбоносность, и значение «Пенсия», несомненно, взяла да и приобрела.

Profile

sredamadeinest

January 2021

S M T W T F S
     12
345 6789
10111213141516
17181920212223
24252627282930
31      

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated May. 10th, 2026 02:10 pm
Powered by Dreamwidth Studios